И вот они уходили. В окончательный и безвозвратный запас. Поседевшие, оплывшие, иные, наоборот, с язвенно запавшими щеками и шамкающим ртом, натруженные, изработавшиеся за эти в общем-то нелегкие послевоенные годы. Дорогие мои мальчишки! Товарищи и содруги по солдатским невзгодам и радостям! Какие вы все стали! Право, наворачивается слеза…
Они еще хорохорились, изображали из себя бравых, бывалых, якобы и до сих пор не растерявших той прежней бравости, шутили, вспоминали и пускали в ход окопные присловицы и побаски, вроде той, дескать: «оторви бумажки, твоего табачку закурить, а то спички у старшины забыл». Но мне-то видно: все они переживают и прячут в себе эти приспевшие горестные минуты. Никто из них не обрадовался предстоящей полной свободе — освобождению от самой святой обязанности быть защитником своей Родины. Никто с этим в глубине души не согласился и не смирил себя.
А тем временем майор за кумачовым столом выкликал:
— Никандров! Алексей Федотыч!
— Есть!
Торопливо, из задних рядов, позвякивая медалями, на ходу шаря рукой у горла, будто проверяя, застегнута ли пуговица, к столу печатно вышагал и остановился, руки по швам, щуплый, неказистый мужичок в провислом куропаточно-сером пиджаке. Он снял сетчатую, под рисовую соломку шляпу, сунул под мышку и провел ладонью по жидкому косому зачесу на темени.
— От имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик {97},— торжественно, уже в который раз, дойдя до буквы «Н», повторил майор,— благодарю Вас за доблестную и безупречную службу в рядах Советской армии.
— Я на Северном флоте служил {98},— с гордецой уточнил Никандров, и майор, заглянув в его билет, поправился:
— …За службу в рядах Советского военно-морского флота…
— Служу Советскому Союзу! — истово грянул северофлотец, и тонкая, жилистая его шея и большие оттопыренные уши в как бы капустных прожилках враз залились краской.
Майор протянул Никандрову руку, потискал ему ладонь, а другой вручил военный билет.
— Разрешите обратиться, товарищ майор,— вытянулся Никандров.
— Пожалуйста, обращайтесь.
— А если того… Ну, чего-нибудь такое неладное… Дак как… Может, опять позовете?
— Обязательно позовем! — засмеялся майор.
— Учтите! — поднял палец Никандров и почему-то погрозил им майору.— Мы еще могё-ём! Так что про нас не забывайте! Рановато еще…
— Да угомонись ты, полундра! — кто-то, смеясь, одернул североморца.— Весь проход песком засыпал.
В зале захохотали.
— А ты — заткнись! — огрызнулся моряк.— Еще поглядим, чей песок…
— Никудаев! Степан Петрович!
— Есть!
— От имени Президиума…
— Служу Советскому Союзу!
И вот, как выстрел в упор, неотвратимое, неизбежное:
— Носов!
Сердце разом толкнулось надрывно, обожгло виски.
— Есть такой?
— Есть… Иду…
Но идти за этой свободой действительно было трудно. Ноги подло обмякли, во рту сделалось сухо, шершаво… Надо бы в таком случае собраться с духом, найтись, как-то отшутиться, не показать виду, что тебе стало вдруг муторно, не по себе. Но не нашелся, молча, деревянно побрел, глядя в одну точку чем-то занавешенными глазами,— не нашелся потому, что до последнего мгновения был внутренне не готов, не верил в такое, как в солдатской молодости не верил в свою смерть.
— От имени…
Возвращаясь к своему месту, раскрыл билет. А там, как у всех: «…за достижением предельного возраста…».
Да, братцы, бежит время… Вот и в грядущем мае прогремят залпы уже сорокового салюта нашей Победы. Подумать только — сорокового! Какой высоченный тополь времени поднялся над нашими головами! Даже для страны это немалый отмер, не говоря об отдельном человеке. Иных уже нет, осиротели их боевые ордена и медали, а для уцелевших — это, как поется в песне, воистину «праздник с сединою на висках». А я бы от себя добавил: «И с валидолом в кармане». Ибо пошел я в прошлом году девятого мая на курское Мемориальное кладбище, и после гранитных и мраморных плит венков и высеченных бесконечных имен, после всплесков музыки и тихих всхлипов замерших у надгробий пожилых женщин в черных платках, и особенно глядючи на поникших плечами несмело шаркающих по кладбищенскому асфальту подошевками, с лихим белым пушком, колышимым майским победным ветром на обнаженных головах бывших гвардейцев прославленных бригад, дивизий и корпусов.— после всего этого вдруг так прихватило, что забился в кусты и там едва отлежался. А нужного в тот момент как раз в кармане и не оказалось…
Нам, уходящим, часто задают вопросы, ну, допустим, такие: можно ли ожидать от писателей, не принимавших участия в Великой Отечественной войне, тем более родившихся после и даже много позже, значительных произведений на эту тему? И есть ли у писателей-фронтовиков какие-либо принципиальные преимущества?
Относительно первого вопроса двух мнений быть не может: от литературы грядущих поколений следует ожидать нового интересного осмысления темы народной войны 1941—1945 годов. Тому вдохновляющий пример — Толстой и его «Война и мир». Он создавал роман спустя полвека после войн с Наполеоном, но такое впечатление, будто своего капитана Тушина писал с натуры в передышках между яростными налетами французских кирасир. Впрочем, возможно, что образ капитана Тушина у Льва Николаевича сложился и вызрел на севастопольских бастионах, где ему самому довелось понюхать доподлинного пороху. К тому же надо учесть, что некоторые конкретные пушки, гремевшие на Бородино {99}, в том же виде, теми же ядрами обороняли и Севастополь. Так что для Толстого конкретика войны оставалась почти неизменной и наглядной даже спустя почти полвека.
Что же касается преимуществ, то при условном равенстве талантов преимущество останется на стороне писателя-очевидца. Как бы мы ни изощрялись, нам никогда уже не превзойти «Слова о полку Игореве» {100} с его невоспроизводимой историко-поэтической плотью, источающей не подлежащие синтезу дух и аромат того времени. Точно так же ни цветной пленкой, ни шириной экрана, ни количеством серий, ни головоломными трюками каскадеров не побить, не перещеголять нам односерийного, черно-белого, простенько снятого старинными камерами «Чапаева» {101} с его эпохальной нотой: «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой».
Из будущих книг неминуемо уйдут какие-то тонкости, приметы и характерные подробности минувшего времени, как, видимо, что-то ушло (и мы того не замечаем своим современным зрением) даже из гениального романа «Война и мир». Время в известной мере развяжет руки будущему писателю, ибо среди читателей-современников уже не будет дотошных очевидцев, какие окружают нас теперь. Сейчас ведь как — чуть что, сразу письмецо или звонок: «Позвольте! Откуда вы это взяли?! Да не было в сорок первом на ТБ никаких раций! Я сам обслуживал полеты, знаю. Летят, как сундуки. Если что случится, экипажу ни до кого не докричаться. А вы пишете…»
И то, как правило,— не мелкое подсиживание, не злорадное потирание рук после писательской промашки, а естественное требование от литературы правды и только правды. Он, читатель, тоже ведь участник войны, тоже очевидец и потому чутко и ревностно следит, как и о чем мы пишем. Литература о войне для такого читателя — не развлекательная словесность, а средство поддержания в себе гражданского чувства причастности к минувшим событиям, к судьбе Родины, ее героическому прошлому.
Такая ревностная опека, воистину народный контроль дисциплинируют писателя, заставляют его быть осмотрительнее, взывают к совести и чести.
Обвес и обмер в обращении с правдой безнравственны. Тем более безнравственно обмеривать будущие поколения.
Правда — это важнейший компонент человеческой среды обитания, как, скажем, земля или воздух.
Растение, выросшее в тепличных условиях, то есть в искаженной среде, как правило, не может существовать или долго перебаливает в открытом грунте. А открытый грунт — это и есть сама жизнь, ее неприкрытая полиэтиленовой пленкой правда.
Для человека тепличная среда еще более опасна. Опасна не только для самого теплично возросшего, но и для окружающего его общества. Ибо теплица — вовсе не уютный уголок благоденствия, как иногда кажется, а вредоносная сфера, растлевающая человеческое сознание и душу. Человек, воспитанный на тепличной материальной и духовной неправде, социально патологичен. Поведение его непредсказуемо.
А вот — из нашего прошлого.
Бесчисленные братские могилы и обелиски, в которых и под которыми зарыты двадцать миллионов наших соотечественников,— не только следствие того, что враг был силен и коварен, что напал он на нас внезапно и т. п., но еще и в какой-то степени на совести пишущих и говорящих языком литературы и искусства, что-то не договаривавших, умалчивавших, а то и просто не то говоривших своему народу.